Мишурой не ограничилось. Герман сам себе не признавался, но ведь чувствовал, чувствовал – нет пределов глубинам человеческого падения. Адвокаты, институтки, матросы, мастеровые, горничные, поэты-авангардисты, христолюбивые мужички – все дружно и азартно лишались рассудка. Да черт с вами, пусть Дума, пусть Учредительное собрание, царь, султан, совет вождей племени, анархо-большевики, эсеро-монархисты, – ради всего святого, только элементарный порядок сохраните! Потерять сотни тысяч солдат в чудовищной бойне, затем бессмысленно открыть фронт и по-тараканьи разбежаться, голося о предательстве, об измене. Как можно так мгновенно и так необратимо поглупеть? Мир необходим? Так давайте переговоры – с немцами, с союзниками, с социал-демократами, хоть с чертом лысым. Только сохраним лицо, сбережем человеческие жизни и страну.
Какое же говно получилось.
Немцев лицом к лицу Герман увидел в Изюме.
Разъезд кавалеристов на громадных медлительных лошадях выехал к крайним домам. Шестеро всадников в стальных шлемах настороженно оглядели замерший у забора пост добровольной милиции. Унтер поманил старшего из изюмцев.
Через минуту отставной однорукий капитан Омельченко вернулся и потерянно сказал:
– Приказано немедленно расходиться по домам. Приказ о сдаче оружия будет оглашен дополнительно.
Пятеро милиционеров, мигом превратившись в напуганных обывателей, разошлись по домам. Герман не помнил, издавали ли немцы приказ о сдаче оружия и последовал ли кто-нибудь этому приказу. Свой «наган» прапорщик прятал в собачьей будке. Престарелый Полкан не возражал. Сдать револьвер в такие времена мог только полный идиот. В конце концов, «наган» можно было куда как выгодно обменять на рынке.
Немцы в Изюме не задержались. Потом приходили петлюровцы, затем вернулись большевики. Слухи из Москвы и Киева доходили чудовищно неправдоподобные, фантастические. Вокруг города творилось что-то первобытное. Власти в селах не было принципиально, если только там не задерживался какой-либо военный отряд. Впрочем, присутствие организованной военной силы просто превращало стихийный грабеж в организованную экспроприацию.
Писем Герман уже не ждал. Неуверенные попытки выбраться в Москву не удались – то дорога была перерезана какими-то невнятными повстанцами, то под Люботином некий таинственный Киквидзе вел бой с немцами, и поезда опять не ходили. Маринка Семеновна смотрела на поездки жильца косо. Вообще-то Марина была женщиной доброй, к постояльцу относилась по-родственному. Особенно ночью. Муж хозяйки с фронта не вернулся – то ли погиб, то ли заблудился в лабиринте бесконечной революции. Герман возился во дворе, потихоньку осваивал домашний труд, уже весьма прилично колол дрова, косил и возил на пару с соседом сено. Сосед молчаливость и длинные жилистые руки прапорщика одобрял. Собственно, Маринка Семеновна тоже на постояльца не жаловалась.
Герман чувствовал себя утонувшим в бесконечном бреду. Так уже было, когда зимой валялся в тифу. Безвременье, жар, часы, ползущие, как года, и дни, скачущие, как минуты. Мозг не реагировал, руки куда-то вяло тянулись, по стенам плыли тени сказочных монстров. Тиф прошел, бред остался. Перина, свалявшаяся буграми, Маринка, горячая и душная, как ожившая перина. Герман не хотел, но делал. Она была по-своему, по-изюмски мила, ласково шептала по-украински, губы были мягки, руки осторожны. Герман стонал от прикосновений пухлых пальцев, загорался. Стонали дуэтом, потом жадно пили холодный взвар. Марина засыпала, закинув крупную руку на шею квартиранту. Это было хуже всего. Прапорщик Земляков-Голутвин существовал в безвременье, но даже в безвременье его мутило от пучков рыжих густых волос, торчащих из подмышек сожительницы. Просто наваждение какое-то. Временами, ремонтируя калитку или вороша сено, Герман цепенел, вспоминая эти первобытные клочки курчавой шерсти.
Прапорщик с забинтованной головой поморщился и решительно прибавил шагу. Все в прошлом. И обиженная Маринка Семеновна, и добродушный Полкан, и две коровы в хлеву, и символические дежурства гражданской милиции. Настигла Москва, напомнила о себе, вытолкнула на большую дорогу.
Письмо проплутало четыре месяца. Лариса взахлеб, торопливо и небрежно сообщала о новостях. О непростой обстановке в новой столице, о мятеже мерзавца Савинкова, о неистовстве революционных масс после гибели вождя Ульянова, о необходимости жесточайшего террора. Через строку упоминала какого-то Георгия.
«…Какие же мы были глупые! Георгий повторяет, что прекраснодушие и идеализм мы обязаны решительно отбросить, бесповоротно оставить в старом мире. Революция обязана защищаться. Да, расстрелы! Да, заложники! Пусть! История нас оправдает! Как жаль, что тебя сейчас нет в Москве. Уйма дел. Как воздух нужны честные образованные товарищи. Георгий тысячу раз прав: долой чистоплюйство, к черту заплесневелое старье издохшей России…»
И в конце: «Гера, не могу передать, как мне жаль твою маму. Я едва успела на похороны. Ужасно! Боюсь, ты даже не отыщешь могилу. Хоронили в Нескучном, там за зиму выросло преогромное кладбище».
– Едешь? – Маринка Семеновна смотрела исподлобья. – Ну, счастливый путь. Только зачем поспишати? Їхав би вже на річницю. Та и то… Куди бігти? Хоч зачекай доки офіцери червоних розіб’ють. У місті битися, кажуть, будуть. Погано тобі, тутеньки, га?
– Поеду. Нужно съездить, – пробормотал Герман, пряча глаза. Врать женщинам он так и не научился.
Маринка кивнула и, подхватив ведро, пошла в хлев. Сердито прикрикнула на коров.